Том 6. Стихотворения, поэмы 1924-1925 - Страница 32


К оглавлению

32
   не умеет извиняться.
Если ж
   с часами плохо,
мала
   календарная мера,
мы говорим —
      «эпоха»,
мы говорим —
      «эра».
Мы
      спим
      ночь.
Днем
   совершаем поступки.
Любим
   свою толочь
воду
   в своей ступке.
А если
   за всех смог
направлять
          потоки явлений,
мы говорим —
      «пророк»,
мы говорим —
      «гений».
У нас
   претензий нет, —
не зовут —
      мы и не лезем;
нравимся
       своей жене,
и то
       довольны донѐльзя.
Если ж,
   телом и духом слит,
прет
        на нас непохожий,
шпилим —
          «царственный вид»,
удивляемся —
      «дар божий».
Скажут так, —
      и вышло
             ни умно, ни глупо.
Повисят слова
      и уплывут, как ды́мы.
Ничего
   не выколупишь
            из таких скорлупок.
Ни рукам
       ни голове не ощутимы.
Как же
   Ленина
      таким аршином мерить!
Ведь глазами
      видел
         каждый всяк —
«эра» эта
       проходила в двери,
даже
   головой
      не задевая о косяк.
Неужели
      про Ленина тоже:
«вождь
   милостью божьей»?
Если б
   был он
      царствен и божествен,
я б
     от ярости
      себя не поберег,
я бы
       стал бы
      в перекоре шествий,
поклонениям
      и толпам поперек.
Я б
      нашел
       слова
      проклятья громоустого,
и пока
   растоптан
            я
         и выкрик мой,
я бросал бы
      в небо
         богохульства,
по Кремлю бы
      бомбами
             метал:
               долой!
Но тверды
         шаги Дзержинского
                у гроба.
Нынче бы
        могла
         с постов сойти Чека.
Сквозь мильоны глаз,
         и у меня
            сквозь оба,
лишь сосульки слез,
         примерзшие
               к щекам.
Богу
   почести казенные
            не новость.
Нет!
       Сегодня
      настоящей болью
            сердце холодей.
Мы
      хороним
      самого земного
изо всех
      прошедших
         по земле людей.
Он земной,
          но не из тех,
             кто глазом
упирается
        в свое корыто.
Землю
   всю
      охватывая разом,
видел
   то,
      что временем закрыто.
Он, как вы
         и я,
      совсем такой же,
только,
   может быть,
         у самых глаз
мысли
   больше нашего
         морщинят кожей,
да насмешливей
         и тверже губы,
               чем у нас.
Не сатрапья твердость,
            триумфаторской коляской
мнущая
   тебя,
      подергивая вожжи.
Он
     к товарищу
      милел
         людскою лаской.
Он
     к врагу
        вставал
         железа тверже.
Знал он
   слабости,
         знакомые у нас,
как и мы,
       перемогал болезни.
Скажем,
      мне бильярд —
            отращиваю глаз,
шахматы ему —
         они вождям
            полезней.
И от шахмат
      перейдя
         к врагу натурой,
в люди
   выведя
      вчерашних пешек строй,
становил
       рабочей — человечьей диктатурой
над тюремной
      капиталовой турой.
И ему
   и нам
      одно и то же дорого.
Отчего ж,
        стоящий
         от него поодаль,
я бы
       жизнь свою,
          глупея от восторга,
за одно б
       его дыханье
         о́тдал?!
Да не я один!
      Да что я
         лучше, что ли?!
Даже не позвать,
           раскрыть бы только рот —
кто из вас
       из сёл,
      из кожи вон,
            из штолен
не шагнет вперед?!
В качке —
        будто бы хватил
            вина и горя лишку —
инстинктивно
      хоронюсь
         трамвайной сети.
Кто
   сейчас
      оплакал бы
         мою смертишку
в трауре
   вот этой
         безграничной смерти!
Со знаменами идут,
         и так.
            Похоже —
стала
   вновь
      Россия кочевой.
И Колонный зал
           дрожит,
            насквозь прохожен.
Почему?
   Зачем
      и отчего?
Телеграф
      охрип
      от траурного гуда.
Слезы снега
            с флажьих
            покрасневших век.
32