Том 6. Стихотворения, поэмы 1924-1925 - Страница 43


К оглавлению

43
         катафалком
плыл
   Большой театр.
Радость
   ползет улиткой.
У горя
   бешеный бег.
Ни солнца,
          ни льдины слитка —
всё
      сквозь газетное ситко
черный
   засеял снег.
На рабочего
      у станка
весть набросилась.
         Пулей в уме.
И как будто
      слезы́ стакан
опрокинули на инструмент.
И мужичонко,
      видавший виды,
смерти
   в глаз
      смотревший не раз,
отвернулся от баб,
         но выдала
кулаком
   растертая грязь.
Были люди — кремень,
              и эти
прикусились,
      губу уродуя.
Стариками
          рассерьезничались дети,
и, как дети,
          плакали седобородые.
Ветер
   всей земле
          бессонницею выл,
и никак
   восставшей
         не додумать до конца,
что вот гроб
      в морозной
             комнатеночке Москвы
революции
           и сына и отца.
Конец,
   конец,
      конец.
         Кого
уверять!
      Стекло —
         и видите под…
Это
       его
   несут с Павелецкого
по городу,
         взятому им у господ.
Улица,
   будто рана сквозная —
так болит
        и стонет так.
Здесь
   каждый камень
         Ленина знает
по топоту
        первых
            октябрьских атак.
Здесь
   всё,
        что каждое знамя
            вышило,
задумано им
      и велено им.
Здесь
   каждая башня
         Ленина слышала,
за ним
   пошла бы
           в огонь и в дым.
Здесь
   Ленина
      знает
         каждый рабочий,
сердца́ ему
      ветками елок стели.
Он в битву вел,
         победу пророчил,
и вот
   пролетарий —
         всего властелин.
Здесь
   каждый крестьянин
            Ленина имя
в сердце
      вписал
         любовней, чем в святцы.
Он зѐмли
      велел
      назвать своими,
что дедам
        в гробах,
         засеченным, снятся.
И коммунары
      с-под площади Красной,
казалось,
      шепчут:
           — Любимый и милый!
Живи,
   и не надо
      судьбы прекрасней —
сто раз сразимся
           и ляжем в могилы! —
Сейчас
   прозвучали б
         слова чудотворца,
чтоб нам умереть
            и его разбудят, —
плотина улиц
      враспашку раство́рится,
и с песней
         на́ смерть
            ринутся люди.
Но нету чудес,
      и мечтать о них нечего.
Есть Ленин,
      гроб
         и согнутые плечи.
Он был человек
          до конца человечьего —
неси
        и казнись
      тоской человечьей.
Вовек
   такого
      бесценного груза
еще
      не несли
      океаны наши,
как гроб этот красный,
         к Дому союзов
плывущий
         на спинах рыданий и маршей.
Еще
в караул
      вставала в почетный
суровая гвардия
         ленинской выправки,
а люди
   уже
      прожидают, впечатаны
во всю длину
      и Тверской
            и Димитровки.
В семнадцатом
      было —
              в очередь дочери
за хлебом не вышлешь —
            завтра съем!
Но в эту
      холодную,
         страшную очередь
с детьми и с больными
             встали все.
Деревни
      строились
         с городом рядом.
То мужеством горе,
         то детскими вызвенит.
Земля труда
      проходила парадом —
живым
   итогом
      ленинской жизни.
Желтое солнце,
         косое и лаковое,
взойдет,
   лучами к подножью кидается.
Как будто
        забитые,
         надежду оплакивая,
склоняясь в горе,
           проходят китайцы.
Вплывали
        ночи
      на спинах дней,
часы меняя,
           путая даты.
Как будто
        не ночь
            и не звезды на ней,
а плачут
   над Лениным
         негры из Штатов.
Мороз небывалый
         жарил подошвы.
А люди
   днюют
      давкою тесной.
Даже
   от холода
      бить в ладоши
никто не решается —
         нельзя,
            неуместно.
Мороз хватает
      и тащит,
            как будто
пытает,
   насколько в любви закаленные.
Врывается в толпы.
         В давку запутан,
вступает
      вместе с толпой за колонны.
Ступени растут,
          разрастаются в риф.
Но вот
   затихает
43